Вытягивая из мертвой плоти острое железо скользкими от крови и нечистот пальцами, мальчик беззвучно плакал. Слезы горохом катились по щекам. Огромный зверь — здоровый, смелый и добрый превратился в груду мяса и свалявшейся шерсти из-за нескольких ржавых рогулек, которыми и щуку-то добрую не выловишь!
Сердце разрывалось от беспомощности, злобы, обиды и невозможности сыскать виновного! Сыскать и наказать. Тогда еще подумалось — жаль, что у мертвых ничего не выведать. Уж он бы дознался у Грома, кто скормил ему лакомство, начиненное смертью и страданием. Но, увы, выведать ничего уже было нельзя.
Жалел Донатос об этом и когда помер отец. Батю сын не любил. Был тот сквалыга и трус. Всех боялся — колдунов, Ходящих, татей… А денег, хоть и шорником был знатным, в семью не нес. Перебивались с хлеба на жидкий квасок, с кваска на грибы, с грибов на пустые щи. Мать помалкивала, возмутиться не смела. А батя все только говорил, что-де, накопит звонкой монеты, и заживут они, вот-вот уже. А сам "вот-вот" взял да и помер. Куда же серебро и медь припрятал — так никому и не сказал. И пришлось единственному сыну, которому тогда едва минуло тринадцать, добровольно идти в закуп. Не мать же с сестрами туда отдавать?
Сколько злобы тогда душа перемолола!
Досталась семье доля лихая — и без того едва тянули, тут же и вовсе голодать начали. У матери по весне взялись выпадать зубы. Сестра меньшая расхворалась и умерла. Еле пережили первый год. Донатос всеми силами души ненавидел отца, который украл деньги собственной семьи. Вот когда он по-настоящему жалел, что у мертвых ничего не узнать. Сильно жалел. Куда сильнее, чем по Грому страдал. Только Грома жалко было. А батю хотелось из земли вытащить и все кости перетрясти.
В закупе у кожемяки Донатос ломался на непосильной работе три с небольшим года, покуда не приехал в их городишко крефф и не положил мучениям парня конец — забрал с собой в Цитадель. Кажется, тот впервые понял, что за счастье — есть досыта, жить не как скотина под ярмом, не ломать хребет на тяжелом приработке. А уж сколько здесь было покойников! Один краше другого.
Но про папашу Донатос не забыл, нет.
Учила юного обережника Бьерга. Она же и удивилась тому, с каким любопытством он лез туда, куда иные взглянуть страшились и бледнели до зелени. А тощий, как щепка, парень с черными кругами вокруг глаз науку постигал жадно, давалась она ему легко. Он не брезговал, не корчился, проглатывал каждое новое знание, запоминая навек.
Молодой колдун и впрямь не боялся покойников. А потом, когда закончил обучение и смог вырваться, наконец, из Цитадели, первым делом отправился домой. Ох, как не терпелось ему оказаться на старом жальнике, возле заветного бугорка…
Папашу сын поднял той же ночью, проломил подгнившую крышку домовины, вытащил жалкие останки, сложил в мешок, науз-оберег зашвырнул обратно в могилу — не понадобится. А следующей ночью черные кости зашевелились в мешке… Колдун бросил туда две монетки. Ох, как застучало, задергалось! Почуял старый козел! Из посмертия почуял.
Три горшка с серебром сын нашел закопанными под старой собачьей будкой. Отцовы кости жалко и беспомощно дребезжали, пытаясь подползти к тому, что столь дорого было при жизни, но колдун лишь небрежно отпихнул мешок в сторону, чтобы не копошился.
Упокоения старый хрыч, конечно, не заслужил, но долг обережника удержал Донатоса от мелочной мести почившему. Упокоил по порядку. Хоть и под Громовой конурой, но чин по чину. Пусть лежит там, где самое ценное берег.
Деньги, все до монетки, колдун отдал материи. Хоть на старости лет поживет в довольстве и сытости. И сестрам приданое справит. Девки, правда, боялись его, не понимали, но любили — благодарность оказалась наипаче обожания. Однако когда мать умерла, брат с ними больше не виделся. Уже лет двадцать прошло. Денег отправлял с оказией, сам же не ездил, К чему?
Крефф дернулся, поняв, что привалился спиной к мощной ножке стола и начал задремывать. Тьфу, сморило. Он поднялся. Нынче все через усилие. Тошно, маетно, душа себе места не находит. И усталость. Усталость с каждым днем растет, иной раз и думать сил нет. А надо ж ведь за дураками малолетними следить, чтобы не набедокурили и руки на себя не наложили, как целительница та малахольная, которая с башни шагнула.
А еще… жил в душе страх. Гаденький суетный страх, который заронила Лесана. Страх, что однажды Дар не отзовется и покойник не встанет на глазах первогодок. Теперь всякий раз, когда приходило время призывать силу, крефф замирал и только благодаря недюжей воле душил бунтующий ужас.
Страх разъедал рассудок. Лишал покоя. Что если лишится наузник сути своей? Куда подастся, утратив ремесло? Как жить будет? Да и будет ли? А если будет, то зачем? Чего для? Верно, не для чего.
— Ну, хоть высплюсь, — пробормотал обережник, толкнул дверь мертвецкой и тут же споткнулся об кучу ветоши, сваленную у самого порога.
Колдун кое-как устоял на ногах и лишь теперь увидел — груда тряпья оказалась человеком. Девкой.
Светла.
Хранители спаси.
Каких еще грехов он в этой жизни наделал, коль такое наказание ему отмеряли?
— Чтоб тебя Встрешник три раза да через колено! — выругался крефф, и в сердцах поддал продирающей глаза девке сапогом под то место, на котором она сидела.
— Не ругайся свет мой ясный, не ругайся, — залепетала скаженная. — Я вот поесть тебе принесла, а то ты в трапезной-то и не появлялся.
И дурочка достала из кармана передника зачерствевшую горбушку.