— Давно? — помертвевшим голосом спросила Дарина.
— Не ведаю, родная, ну, не ведаю того, не пытай! Волки на них напали. У росстаней деревья резами оградительными рассечены, мол, ходу туда нет. А что и как — не знаю! — обережнику было жалко смотреть на женщину. — Идем. Ты не стой тут. Не стой.
Сильные руки подхватили Дарину под локти и повлекли прочь. Вой говорил что-то еще, но собеседница его не слышала.
Вестимцы сгибли. Эльха. Клёна, Любляна с ребятишками… Хранители светлые! Дарина еще в душе увещевала себя, убеждая, будто дети могли спастись, будто надежда остается, но сердце заледенело в груди.
Ее о чем-то спрашивали, она отвечала. Да, видно, не в лад. Потому что Руста поглядел внимательно и сказал:
— Ты приляг. Сюда.
Он указал на скамью в лекарской. И Дарина послушно прикорнула, обняв рукой живот. В груди у нее словно билась птица. Металась, трепыхалась, пыталась вырваться. Сквозь смутное забытье женщина слышала какие-то разговоры, и удушающие слезы подступали к горлу. Как могут люди ходить и говорить так спокойно, когда… Как?!
А птица билась яростно и зло.
Мир сжался до крошечной, но нестерпимой боли. Острый тонкий клюв терзал сердце — отщипывал от живого кровоточащие куски.
Дарина ходила, говорила, что-то даже делала: помогала на поварне, отдыхала, гладился себя по животу. Но мир утратил ясность, даже краски и те словно выцвели. Все стало блеклым, невзаправдашним. Только птица, живущая в груди, была настоящей — продолжала метаться и злобно терзать плоть. Подбиралась к горлу и трепыхалась там, била крыльями, мешала дышать. Дарина пыталась плакать, но грудь сводило судорогой.
Она перестала спать. Едва закрывала глаза — видела Эльху в окровавленной рубахе с изгрызенной рукой или Клёну, на которую прыгает огромный волк. В зеленых глазах отражалась луна, и каждая шерстинка казалась нарисованной углем.
Человек не может без сна. Ему нужно хоть на оборот забыться, чтобы перетерпеть тоску и боль. Но у Дарины не получалось забыться. Она слушала птицу. Птица кричала. Птица хотела вырваться. Птице было тесно в груди, она захлебывалась кровью. От такого нет излечения.
Ихтор давал пить какие-то настои. Она послушно выполняла все, что требовали, глотала то горькие, то сладкие, то терпкие взвары, говорила спокойно и ровно, но целитель не верил ее спокойствию. Пристальный взгляд его единственного глаза прожигал насквозь.
К Дарине приставили девушку — совсем еще ребенка. Сироту, присланную в Цитадель с одним из обозов. Девушка была ровесницей Клёны — круглолицая, сероглазая, с крупными веснушками на носу. Она старалась услужить, быть ласковой. Видать, боялась, отругают. Но Дарине не нужна была забота. Ей хотелось забиться в какой-нибудь угол, сжаться там в комок и кричать. До хрипоты, до потери голоса, надеясь лишь на то, что птица испугается и затаится, перестанет клевать сердце, превратившееся в кровавые лохмотья. Покоя. Хотелось покоя.
Но покоя не было. Была зима. Холод. Снег. Камень.
Все чаще Дарина среди бела дня проваливалась в смутные водовороты: сознание будто накрывала черная пелена, все кружилось и вертелось, куда-то неслось.
Может быть, она упала. Ее хлопали по щекам, давали что-то пить. Горькое. Противно. Но она пила. А птица, захмелев от этой приторной горечи, билась так свирепо и яростно, что Дарине казалось, будто она вот-вот разорвет перегородку плоти и вырвется. Было больно. Боль раздирала на части, но даже стоном не получалось ее выплеснуть — звук осаживался на губах, рассыпался хрипом…
Ихтор гладил по лбу, что-то говорил.
"Клесх", — хотелось позвать Дарине.
Где ее муж? Хоть его оставит ей Ночь? Где Клесх?
Прохладные руки, утешающие ее, скользящие по волосам, не были его руками. И этот тихий голос принадлежал другому. Где ее муж?
От одиночества не было сил даже плакать. Ихтор снова дал что-то выпить. Она пила, сквозь смутную усталость слыша еще чьи-то обеспокоенные голоса. Руста и кто-то третий. Ей было все равно. Впервые захотелось спать. И сил противиться уже не осталось.
Ей опять приснилась сорока. Она летела над лесом и Дарина вместе с ней. А внизу по извилистой дороге ехал одинокий всадник, облаченный в черное.
Белый снег падал с неба, оседал на верхушках сосен, на плаще и лошадиной гриве. Сорока летела. И женщина тоже. Они летели все дальше и дальше от всадника, хотя Дарина понимала — нужно остаться, нельзя бросать его одного в этом странствии. Но остаться уже не могла. Тучи были низкими и серыми. Снег белым и тяжелым. Деревья черными. А всадник остался далеко позади…
Клена сидела в санях, укутанная по самые глаза. Фебр стоял в двух шагах и о чем-то негромко говорил с ратоборцем, ведущим обоз до Цитадели. Вой, смоляную бороду и усы которого уже тронул морозный иней, говорил негромко:
— Доедем, не переживай. Пригляжу.
— У нее никого не осталось, кроме отца, — негромко говорил Фебр.
И собеседник с пониманием кивал — дите совсем, а пускается в такой путь одна, при обозе — ни друзей, ни родных. Ни слова ласкового сказать, ни позаботиться в дороге.
— Я понял, в обиду не дам.
А Клёне было стыдно… Ох, как стыдно! С того дня, как вышел между ней и Фебром памятный разговор, девушка избегала его. Пряталась, словно мышка, но он все равно находил. Может, боялся, как бы не учудила чего, а может, чувствовал себя виноватым. Но и бесед никаких не заводил. Не знал, что сказать, только корил себя за девичьи слезы и нечаянную обиду.